Мария Ивановна проснулась
среди ночи. Ныли все суставы, и коленки распухли. „Наверное, к перемене
погоды“, – подумала она. Но не только суставы ей не давали заснуть, ныла
ещё и душа. Женщина долго лежала с открытыми глазами, пока, наконец, не стала
различать очертания предметов: шкаф, стол и диван у противоположной стены, на
котором похрапывал её внук, пятнадцатилетний Василий. Душа болела от вчерашней
обиды.
Днём приходила в гости её
сватья, мать зятя, Людмила Тарасовна. Во время ужина сватья не преминула
сказать очередную гадость:
– Хорошо некоторые устроились,
на всём готовеньком, едят, пьют и ни о чём не думают. А мне надо пойти купить
продукты да приготовить, а сейчас всё вон как дорого.
Сомневаться не приходилось,
что эти „некоторые“ – она, Мария Ивановна. После таких слов от обиды стало
трудно дышать, а уж ложка и подавно в рот не полезла. Мария Ивановна сидела,
опустив голову, и помешивала ложкой суп, раздумывая, как же ей реагировать на
это. Да так и не нашлась что сказать.
Сватья, как ни в чём не
бывало, болтала уже на другую тему.
– Выборы скоро, –
говорила она. – Так вот, надо за коммунистов голосовать, при них-то мы как
хорошо жили!
Лёжа теперь в темноте и
вспоминая высказывания сватьи, Мария Ивановна тяжело вздохнула: „Ох уж эти
коммунисты, коротка, видать, твоя память, Людмила Тарасовна, а я вот всё
помню“.
...Зима в 1931 году выдалась
суровая. Иван Артемьевич Копелев зашёл в избу какой-то потерянный. Скинул
рукавицы и, повесив возле дверей полушубок с шапкой, пошёл к рукомойнику.
Машенька шустро соскочила с полатей и, зачерпнув из бочки ковшиком воды, стала
поливать отцу на руки. Это важное дело она никому из братишек и сестрёнок не
доверяла. Ей нравилось лить воду на отцовские сильные руки. Отец обычно
умывался не торопясь, основательно. В большие ладони входило едва ли не
полковша воды. Одним движением отцовских рук вся эта вода оказывалась на его лице, бороде, ушах и
шее. Брызги летели на Машу, но она на них не обращала внимания. Маша ждала
главных брызг. Когда подавала отцу полотенце, то он, смеясь, брызгал со своих
рук на её лицо, а она радостно повизгивала.
Но в этот раз всё было не
так. Отец как-то задумчиво плеснул себе пару раз на лицо и сразу потянулся за
полотенцем, даже не взглянув на Машу. Затем подошёл к столу, широко
перекрестившись, сел в красный угол. Детишки, сразу соскочив с печи, тоже сели
к столу. Бабушка подала отцу свежий каравай. Он молча нарезал хлеб, прижимая
краюху к груди, и раздал его детям. Как было приятно получить из отцовских рук
пахучий свежий кусок тёплого ржаного хлеба! Это было целое таинство. Вначале он
подавал хлеб старшему сыну, Ванятке, потом ей, Маше, затем Настеньке, а самому
младшему, Грише, – в последнюю очередь. Мать достала ухватом чугунок щей
из печи. И, ловко перелив из него в большую миску, поставила её посреди стола.
Щи были пустые, без мяса. Идёт Рождественский пост – Филипповки. Вот к
Рождеству отец обещал телка заколоть, тогда и мясо на столе будет, и обновку
Маше к школе справят. Четырёхлетний Гришка полез было зачерпнуть из миски щей,
но тут же получил ложкой по лбу от отца. Настенька прыснула смехом и тоже
получила по лбу. Теперь оба сидели и потирали ушибленные места. Это им наука:
вперед батьки не лезть в миску и вести себя за столом прилично.
После ужина дети забрались
на печку спать. Бабушка ушла по хозяйству. Отец с матерью остались сидеть за
столом. Иван Артемьевич вынул кисет с самосадом, не торопясь скрутил козью
ножку и прикурил её от лучины, стоящей на столе.
– Плохи наши дела,
Фрося, – сказал он, обращаясь к матери.
Маша расслышала слова отца и
в тревоге навострила уши.
– Да уж чего хорошего, –
поддакнула мать, – озимые могут помёрзнуть, снегу-то мало выпало.
Прогневили мы Бога. Я ещё на Покров подумала о том, что урожай плохой будет,
раз снег не выпал, это уж верная примета.
– Я не о том, мать, толкую. В
колхоз меня тянут, а я опять отказался. Никак у меня душа не лежит свою
животину этим босякам на общий двор вести. У них уже год как колхоз образован,
а проку никакого нет. То коммуны эти выдумали, то колхозы. Куда податься крестьянину,
Бог весть.
– Что же с нами будет? –
спросила тревожно мать.
– Что вступать в колхоз –
пропадать, что не вступать – пропадать, только об этом целый день душа моя
болит.
– Может, с кем
посоветоваться? – предложила мать.
– Да с кем теперь
посоветуешься? Матфей Егорыч был умный мужик, так его уж раскулачили и сослали.
– Мы же, чай, не кулаки, мы к
середнякам относимся.
– Единоличники мы, а значит,
для них – те же кулаки. Уж коли они таких крепких хозяев извели, то до нас
теперь им – самое время.
– Что же нам делать? – в
тревоге спросила мать.
– Ладно, утро вечера мудренее,
пойду скотине корму задам – и спать.
Это утро Маша запомнила на
всю жизнь. В дом вошли чужие. Семью вывели во двор. Маша с Настей и Гришей
стояли рядом с мамой, прижимаясь к её подолу. Старший, Ванятка, стоял рядом с
понурым отцом. Чужие люди
выносили из избы вещи и грузили их на телегу. Из хлева выгнали корову и телёнка
и тоже привязали к телеге. Когда вывели кобылу Соньку, отец, проводив её
тоскливым взглядом, сжал кулаки и снова понурил голову. Бабушка крестилась,
мать тихо заплакала, вслед за ней заплакали Настёна с Гришей. Маша насупилась,
но, подражая старшему брату, силилась не плакать. Больше всех старался их
односельчанин – дядя Ваня Кликушев. Он радостно суетился, покрикивая,
указывал, что ещё выносить. Рядом с ним бегал его сынок Пашка, Машин ровесник.
Когда всё вынесли, Маша заметила, как Кликушев то смотрит на неё, то переводит
взгляд на своего сына. Затем он подошёл к Маше и, нагнувшись к её лицу, оскалив
полусгнившие зубы, захихикал. В нос Маше ударил винно-табачный перегар. Маша,
отвернувшись, уткнулась в подол матери.
– Ты не вороти свою кулацкую
мордочину, давай-ка скидывай полушубок, – сказал он, продолжая хихикать.
На Маше был совсем новый
овчинный полушубок, который мама ей сшила к этой зиме. Она вопросительно
посмотрела на мать.
– Снимай, дочка, куда же
деваться.
Кликушев снял со своего сына
драное пальтишко и накинул его на Машины плечи.
– На, носи да помни мою
доброту. И ты, сынок, надевай, теперь наше время настало.
Пашка, надев Машин
полушубок, показал ей язык. Та, не выдержав такой обиды, заплакала.
Отец, стоявший до этого
молча, поднял свой тяжелый взгляд на Кликушева:
– Ты чего же, ирод, над
ребёнком изгиляешься?
– А ты, эксплуататор, забыл,
небось, как я у тебя батрачил и что ты мне заплатил, кулацкое отродье? Ты над
моими детьми тогда изгилялся, а я сейчас – всё по справедливости, вот.
– Какая уж справедливость? Ты
же в самый разгар посевной в запой ушёл, за что же тебе платить? Не пил бы,
работал, как человек, и тебе бы справедливость была. А на чужом достатке своего
счастья не построишь.
– Нам Советская власть счастье
даст. А вас, кулаков, всех под корень, вот.
– Эх, Иван, дурак ты был,
дураком и помрёшь. Неужто ты думаешь, что Советской власти такая пьянь
подзаборная нужна будет?
– Но-но, ты у меня поговори
ещё, враг затаенный! – закричал Кликушев, но как-то уже неуверенно. –
Если бы ты, случаем, не воевал в Красной Армии, то сейчас бы уже пошёл следом
за другом своим, за Матфеем Егорычем.
Вечером сидели в пустой избе
и пили взвар на бруснике с постными лепёшками.
– Не успокоятся они на
этом, – сказал отец. – Уходить отсюда надо, пока не поздно.
– Куда же мы пойдём? –
вздохнула мать. – Кому мы нужны?
– Поедем под Курск, там новые
шахты открывают и заводы строят. Рабочие руки завсегда нужны. Сегодня ходил к
Семёну Подкорытову, за деньги он справки нам сделает. Ванятка уже большой, его
здесь, в городе, в училище пристроим, специальность приобретать. С собой
возьмем младших, Настёну и Гришу, а Маша с бабушкой пока здесь у Сениных поживут.
Как сами устроимся, и им знать дадим, чтобы приезжали.
Так Маша и осталась с
бабушкой в деревне. Жили у своей родни, в их избе. Было тесно и голодно. Весной
после Пасхи перебрались в сарай. Родня дальняя да бедная, сами кое-как
перебиваются. А уж нахлебники им тем более не нужны.
Прошёл праздник Троицы. Еды
никакой не было уже третий день, и Маша вопросительно поглядывала на бабушку.
Та поохала да повздыхала, а потом и сказала:
– Сгибнем мы с тобой,
внученька, тут. Надо под Курск к своим добираться.
Взяли они свои нехитрые
пожитки в узелки и пошли к ближайшей станции на поезд. А ближайшая станция
находилась в сорока верстах от их деревни. На второй день пути Маша упала в
голодный обморок. Перепуганная бабушка бегала вокруг внучки, крестила её, шептала
молитвы и брызгала водой, пока Машенька не очнулась. Пожевали они какой-то
травы, что росла кругом в изобилии, набирая свою летнюю силу, затем попили воды
из ручья и пошли дальше. Когда проходили мимо одного хутора, бабушка постучала
в крайнюю избу. Вышла женщина и сердито спросила:
– Чего надо?
– Доченька, не мне, а вот
ребёночку хотя бы чашечку супа, она пятый день ничего не ела.
– Много вас тут ходит, своих
кормить нечем! Но увидев огромные, впавшие глаза Маши, смотрящие на неё
умоляюще, исполненные надежды, ушла в дом и вынесла чашку гороховой похлебки.
Маша накинулась на похлебку, прямо через край чашки выпивая её крупными глотками, но потом, как
бы опомнившись, глянула
на бабушку:
– Бабуля, и ты поешь.
– Кушай, внученька, –
заплакала старушка, – мне всё равно скоро помирать.
– Да ешьте вы скорее и
уходите, не рвите мне душу! – в сердцах воскликнула хозяйка. – Я ведь
у своих детей отнимаю! – и, заплакав, побежала в избу.
До станции добрались к
вечеру. Народу к кассам за билетами было много, все кричали, скандалили, а уж
бабушку с Машей совсем затёрли. Они вышли из очереди и отошли в сторонку
перевести дух. Бабушка шептала молитву Богородице. Маша знала эту молитву,
когда-то она учила её, потому стала шептать вместе с бабушкой.
Это была очень красивая молитва.
Но как ни старалась Мария Ивановна впоследствии, через многие годы, припомнить
слова не могла.
Когда они закончили читать
молитву в третий раз, к ним подошёл какой-то военный:
– Тётя Феня, да неужто
это ты?
– Ах ты, Господи, Вася! Бог
тебя привёл! А это моя внучка, Маша.
– Ванина дочка, что ли? –
осведомился военный.
– Его, сыночка моего, дочка.
Вот к нему едем под Курск да билеты не можем взять.
– А деньги у вас есть?
– Есть, милок, есть, а как же,
сберегла. Сами-то чуть с голоду не умерли, а деньги на дорогу схоронила.
– Давайте их мне и ждите
здесь. Когда он ушёл, бабушка пояснила Маше:
– Это, внучка, сынок соседа
нашего, Протаса, Царство ему Небесное. Вася как в Красную Армию ушёл, так в
село и не вернулся. А теперь вон какой стал! Был бы жив отец, вот бы на него
полюбовался! Я думаю, Божья Матерь его к нам послала, Она, Кормилица, кому же
ещё такое чудо произвесть!
Вскоре пришёл дядя Василий.
Принёс билеты и вызвался проводить их на поезд. Когда он посадил Машу с
бабушкой в вагон, то достал из вещмешка полбулки ржаного хлеба и две луковицы:
„Вот, тётя Феня, всё что могу. А мне в другом направлении ехать“.
– Спаси тебя Христос и Матерь
Божия. В каком же ты теперь чине, Вася? – полюбопытствовала бабушка.
– Я – командир Красной
Армии, артиллерист, – с гордостью сказал Василий и, распрощавшись, ушёл.
Бабушка сразу отрезала Машеньке
ломоть хлеба. Та, схватив его обеими руками, стала быстро есть, глотая почти
непрожёванные куски.
– Ой, внученька, ради Бога не
спеши, а то подавишься, не дай Бог, и помрёшь. Торопиться нам некуда, два дня в
поезде придётся ехать.
...Шёл 1937 год. Отец
работал на шахте, мать – там же, в прачечной. Маша с младшими ходили в
школу. Жили всё равно впроголодь, хотя деньги кое-какие были, да не больно-то
на них что купишь, хлеб в посёлок завозили редко. Обычно Маша занимала очередь
с вечера и стояла всю ночь. Хлеб выдавали по норме. На их семью полагалась
буханка с четвертью в день, но и это не всегда доставалось.
Скоро случилась беда: шахту
затопило грунтовыми водами. Работы прекратились. Главного инженера судили как
вредителя народного хозяйства. Вот уже месяц отец сидел без работы. Жить стало
ещё труднее.
В посёлок приехал вербовщик
из Архангельска. Отец записался на стройку плотником. Вербовщик посадил всех в
вагон, выдал сухие пайки, и поезд тронулся в путь. Ехали медленно, подолгу
простаивая на разных полустанках. До Москвы добрались только через три дня
пути, там была пересадка. Маша бегала по огромному вокзалу и всему удивлялась.
Вскоре пришёл отец, он принёс сразу семь буханок белого хлеба. Маша и все дети
были просто поражены: такого количества хлеба да ещё пшеничного они в жизни не
видели.
– Откуда это? – испуганно
и одновременно обрадовано спросила мать.
– Ты не поверишь, Фрося, тут
хлеб продаётся без всякой нормы, бери сколько хочешь. Я только за угол от
вокзала прошёл метров двести, а там магазин – и никакой очереди, просто
диво.
Мама всем отрезала по
большому куску белого хрустящего хлеба...
„Боже мой, – вспоминала
Мария Ивановна, – ничего в жизни я вкуснее этого хлеба не ела. Торты и
пирожные, любые праздничные сладости не идут ни в какое сравнение с этим
хлебом, съеденным в Москве в 1937 году“.
...Лежать надоело. Она, охая
и кряхтя, встала с постели и, накинув халат, пошла на кухню. Там, не включая
свет, села к столу, предварительно раздвинув на окнах занавески. Яркая луна
осветила кухню бледно-голубым мертвящим светом.
Мария Ивановна сидела,
подперев рукой подбородок, предаваясь своим невесёлым думам. Шлёпая босыми
ногами, прошла в туалет дочь. Выходя из туалета, нечаянно перепутала
выключатели и зажгла свет на кухне. Увидев сидящую за столом мать, вздрогнула:
– Фу, мама, как ты меня
напугала! Чего ты здесь сидишь среди ночи?
– Не спится мне, доченька,
– Ну, не спится – сиди, а
зачем в темноте-то? Включи свет, чего-нибудь почитай. Чего экономить-то?
Когда она ушла, Мария
Ивановна встала и выключила лампочку. „Умная больно. Чего экономить! А то, что
за все коммунальные услуги я со своей пенсии плачу, этого даже не замечают. И
какая же я после этого нахлебница? Зять год уже как случайными
заработками промышляет. Да и когда работал на заводе, всё с моей пенсии тянули,
то на это, то на то. На смерть себе немного отложила, так и к этим деньгам
подбираются. Третьего дня Клавка прямо под нос сунула порванные ботинки. Вот,
мол, полюбуйся, в чём у тебя внук ходит. Что же делать? Полезла в свои
„гробовые“, справила Ваське обувку. Зять который уже день намекает, что нужны
деньги на починку машины. Пыталась отмалчиваться, но тут дочка вспылила: „Ты
что же, мама, думаешь, не похороним тебя? Не бойся, здесь лежать не оставим“.
Очень уж в последнее время грубо стала разговаривать Клава со мной. Да и внук
тоже хорош, даже спасибо бабушке за ботинки не сказал. Придёт из школы, включит
свою музыку на полную катушку, хоть из дома беги. Когда был жив муж, так не
обращались. Ах, Федя, как мне тебя сейчас не хватает, если бы ты только знал!
Жили с тобой, и я тебя почти не замечала, такой ты у меня был тихоня. А как
умер, тогда и поняла, что ты для меня значил в жизни“.
...Когда Маша окончила в
1940 году школу, жили они с родителями уже в Мурманске. Отец работал в порту. А
мама нигде не работала, болела. Умирала она в ясный, тёплый майский день, на
Пасхальной неделе. Умирала тихо и спокойно, по-крестьянски. До последней минуты
держала в руках большую рабочую руку отца. Перед самой смертью прошептала:
– Новую хозяйку в дом не
приводи. У тебя дочка уже взрослая, она по дому справится.
После смерти матери отец
как-то сразу осунулся, постарел, стал ещё молчаливее. После объявления войны в
июне 1941 года отправился в военкомат. Пришёл прощаться с детьми уже в военной
форме. Маша к этому времени окончила первый куре педагогического института.
Учебу пришлось отложить, она теперь была единственной кормилицей для младших.
Город стал чуть ли не с первых дней войны прифронтовым. Было страшно от налетов
вражеской авиации и постоянной угрозы штурма фашистов с моря. Работала на
судоремонтном заводе, тут и познакомилась с Фёдором. На фронт его не
взяли – бронь специалиста по электросистемам подводных лодок. Впервые увидела
его в заводском клубе. Девчонки танцевали с морскими офицерами, она тоже ждала,
что кто-то пригласит её. Подошёл гражданский, смущаясь и краснея, пригласил на
танец. Правда, танцевать толком не мог, несколько раз наступил Маше на ногу.
Когда на второй танец её пригласил военный моряк, она была очень рада тому, что
избавилась от этого увальня. Но, кружась в вальсе, замечала на себе его
восторженный взгляд. По окончании вечера этот парень, назвавшийся Федей,
попросил разрешения проводить её до дома. Потом стал частенько захаживать в
гости. Придёт, принесёт сахар или консервы в гостинец, сядет и сидит, слова из
него не вытянешь. В конце концов, Мария привыкла к нему, как к другу, и даже,
если долго не приходил, ей словно чего-то не хватало.
Когда окончилась война, в
день капитуляции Германии Фёдор прибежал к ней взволнованный. Поздравил с
Победой и, чмокнув её в щёку, тут же покраснел, как рак. Немного постоял,
переминаясь с ноги на ногу. Потом, набравшись храбрости, в отчаянии выпалил: „Я
тебя люблю, выходи за меня замуж“, – и, не дожидаясь ответа, убежал. Так
что непонятно было, бежать ли за ним вдогонку, чтобы согласиться, или ждать
нового объяснения.
Парней после войны был
большой дефицит, так что выбора особого и не было. Да и подруги посоветовали не
упускать, а то, мол, и сами отобьем.
После женитьбы Фёдор
уговорил её окончить пединститут. Вскоре с фронта вернулся отец, ему зять очень
понравился, и они быстро подружились. В семье всем руководила и верховодила
она, Мария Ивановна. Муж ей ни в чём не перечил и безропотно подчинялся.
Только один раз в жизни он
сказал ей „нет“. Она тогда была уже завучем в школе, а в спальне у них муж
повесил икону. Мария Ивановна безпокоилась, что придут в дом её коллеги, увидят
икону и подумают, что она, грамотный человек, советский педагог, и верит в
Бога. Засмеют, да и карьере это может навредить. Но когда она хотела унести
икону из дома, муж сказал своё твердое слово: „Нет, Маша, эта икона –
благословение матери, и я её никуда не отдам“. По интонации она поняла, что
муж, которого она считала безвольной тряпкой, сейчас в своём решении
действительно неколебим, и отступила.
...Погрузившись в свои
воспоминания, Мария Ивановна не заметила, как рассвело. Скоро надо будить внука
в школу. Она снова пришла в спальню, открыла сундучок и достала икону. Долго
рассматривала её. На иконе было изображение Девы Марии с Младенцем на руках.
Хотела опять убрать её в сундучок, но в последний момент передумала и поставила
на тумбочку у своей кровати.
Проводив внука в школу,
Мария Ивановна помыла посуду и только решила прилечь на кушетку немного
отдохнуть, как в квартире над ними раздались крики и ругань. Там жила её
подруга Вера Семёновна, бывшая учительница химии и биологии. Мария Ивановна уже
привыкла к частым скандалам на верхнем этаже. Вера Семёновна жила со своей
разведённой дочерью и двумя внучками. В последнее время конфликты между ними
участились. Взаимная неприязнь матери и дочери росла в геометрической
прогрессии. „У Веры Семёновны, конечно, характер резкий, прямолинейный, но это
же не повод грубо обращаться со своей матерью“, – подумала Мария Ивановна
и решила подняться, чтобы пристыдить Татьяну, Верину дочку. Когда уже подходила
к двери, то звуки ей показались странными, как будто кто-то хрипел и стонал.
Дверь открыла Татьяна и сразу с порога закричала:
– Идите, Мария Ивановна,
полюбуйтесь на свою подругу!
Мария Ивановна зашла в
комнату, и перед ней предстала страшная картина: Вера Семёновна в ночной
сорочке, с растрёпанными седыми волосами ползала по полу на коленях, её рвало,
и она при этом ещё пыталась собирать свою рвотину половой тряпкой. Когда в
комнату зашла Мария Ивановна, Вера Семёновна повернула к ней своё заплаканное,
искаженное болью лицо и что-то хотела сказать, но её снова начало рвать, уже с
кровью.
– Таня, что происходит? Что с
Верой Семёновной? – испуганно проговорила Марин Ивановна.
– Что? Что происходит? –
закричала Татьяна. – Хотела бы я сама знать, зачем эта ненормальная выпила
бутылку уксуса. А я-то здесь при чём, что, я теперь в этом виновата?
– „Скорую“ вызвали? Надо же
„Скорую“, – совсем растерялась Мария Ивановна.
– Что же, думаете, мы какие-то
изверги? Дочка моя к соседям побежала звонить, у нас телефон за неуплату
отключён.
– Так почему же мать у вас на
полу?
– Решила убрать за собой, она
же у нас всегда этакая чистюля была.
– Безсовестная, да как ты
смеешь? У тебя же мать умирает! – гневно закричала Мария Ивановна.
– Все умрём, – зло
ответила Татьяна, – одни раньше, другие позже. А то, что мать своей
собственной дочери жизнь сломала, это как? Не она ли развела меня с мужем? Да
чего я, собственно, от неё видела в этой жизни, кроме попрёков?
Но Мария Ивановна уже не
слушала Татьяну, а пыталась помочь подняться Вере Семёновне. В это время
приехала „Скорая“ и увезла страдалицу в больницу.
На следующий день с утра Мария
Ивановна поехала проведать подругу. Врач сказал, что спасти Веру Семёновну не удастся, сожжено почти
две трети пищевода, и скоро она умрёт.
Мария Ивановна сидела у
постели больной. Та разговаривать почти не могла, но всё же с трудом зашептала:
– Маша, я этот уксус выпила,
потому что мне жить больше не хотелось, – она немного помолчала, потом
опять зашептала:
– Жить-то мне не хотелось, но
и помирать теперь страшно. Маша, меня не оставляет чувство, будто мне эту
бутылку кто-то в руку сунул и сказал: „Пей!“
– Господи, что ты говоришь,
неужели Таня тебе уксус дала? – тоже перешла на шёпот Мария Ивановна.
– Что ты, Маша, как можно так
подумать! Она же мне дочка. Несчастная она у меня, жалко мне её, хотя и не
могла её выходки сносить, но всё равно жалко. Тот, кто мне уксус
подсунул, – не человек, он во всём чёрном. Вон он сидит, на кровати, там,
в углу.
Марин Ивановна оглянулась на
кровать – она была пуста. „Господи, – подумала она, – неужели Вера
сошла с ума?“
– Вера, ты о ком говоришь?
Никого там нет, ни в чёрном, ни в белом.
– Ты, Маша, наверное, думаешь,
что я сошла с ума? Нет, я ведь скоро умру, у меня сейчас голова яснее ясного.
Жизнь у нас, Маша, какая-то неправильная. Весь свой век атеистами прожили, Бога
забыли, а эти нас не забыли, – она снова покосилась на кровать в
углу. – Они всё время с нами рядом были. Я ведь, Маша, в юности иконы наши
семейные снесла на костёр комсомольский, безбожный, и плясала вокруг того
костра вместе со всеми. Пляшу, якобы радость выражаю, а у самой сердце щемит и
тоскует, а я ещё сильнее пляшу и хохочу, чтоб сердце своё не слышать. Всю жизнь
этот костёр мне душу жжет. Я теперь бы, Маша, веришь ли, голыми руками в
огонь полезла, чтобы эти иконы достать. Так ведь этот, в чёрном, не даст, –
показала она снова глазами на пустую кровать.
Марии Ивановне стало не по
себе. Стало страшно. Она ещё раз оглянулась на кровать – никого там не
было, но ощущение присутствия кого‑то передалось и ей.
– Может, тебе, Вера, икону
принести, от моего Фёдора осталась.
– Неси, если успеешь, –
заплакала Вера Семёновна.
Когда Мария Ивановна встала
и уже хотела уйти, подруга попросила её взглядом наклониться к ней и, когда та
наклонилась, прошептала: – Если не дождусь Таню, то ты передай, что я прошу
прощения за то, что не так воспитала её, а потом ещё и сама на неё за это
обижалась.
Мария Ивановна вышла из
больницы в смятенных чувствах, расстроенная, и заковыляла к остановке. Села в
трамвай, но, проехав несколько остановок, увидев в окошко храм, сошла. Зайдя в
церковь, заробев, остановилась, не зная, что дальше делать. Службы уже не было.
Несколько женщин намывали полы. Она подошла к одной из них:
– Здравствуйте, извините,
пожалуйста, а можно ли священника в больницу позвать к умирающей?
– Конечно, можно, милая.
Сейчас батюшку Димитрия приглашу, и Вы с ним поговорите.
Мария Ивановна стояла в
храме и смотрела на икону Божией Матери. „Как жаль, что я не знаю никаких
молитв. А ведь в детстве учила с бабушкой какую-то молитву Богородице. Теперь
уже не помню. Господи, ведь сама бабушкой стала, но ни своих детей, ни внуков
молитвам не научила. Помру, и помолиться за меня некому будет“, – с тоской
подумала Мария Ивановна.
Неожиданно рядом с собой она
услышала шутливую присказку, которую когда-то сама любила повторять своим
ученикам в школе на уроках геометрии: „Биссектриса – это крыса, та, что
шарит по углам, делит угол пополам“.
Мария Ивановна, вздрогнув от
неожиданности и удивления, повернулась и увидела того, кто это сказал. Но от
этого ей стало не легче. Перед ней стоял высокий бородатый священник и
улыбался. „Господи, неужели я тоже схожу с ума?“ – в смятении подумала Мария
Ивановна.
– Ну, Мария Ивановна, я вижу,
Вы меня не узнаёте, а я Вас сразу узнал.
– Нет, не узнаю, –
растерянно сказала Мария Ивановна.
– Это потому, что в школе я
был без бороды и рясы. Я Ваш бывший не очень прилежный ученик Тарасов.
– Господи, Дима, –
всплеснула руками Мария Ивановна.
– Тише, Мария Ивановна, а то
услышат и не поймут, я ведь теперь отец Димитрий. Лучше расскажите, что у Вас
стряслось, а уж потом поговорим обо всём остальном.
Но Мария Ивановна вместо
того, чтобы говорить, расплакалась, уткнувшись в рясу отца Димитрия, сквозь
слезы только повторяла: „Дима, Дима, как я рада, что это ты“.
– Ну не надо плакать, Мария
Ивановна, – успокаивал её отец Димитрий, поглаживая по голове, как
маленькую девочку, седенькую, хрупкую старушку, когда-то грозного завуча
средней школы № 37.
Наконец-то Мария Ивановна
успокоилась:
– Дима, то есть, простите,
отец Димитрий, Вы помните Вашу бывшую учительницу биологии Веру Семёновну?
– Как же я могу её забыть, она
со мной атеистическую работу проводила как с идеологически отсталым
элементом, – засмеялся отец Димитрий. – А что с ней?
– Она в больнице умирает, я
думаю, к ней надо съездить.
– От чего она умирает? –
сразу посерьёзнел отец Димитрий.
– Она выпила уксус.
– Тогда, Мария Ивановна,
поспешим, если она помрёт без покаяния, её как самоубийцу нельзя будет даже
отпевать.
Отец Димитрий сходил в
алтарь, взял там портфель и провёл Марию Ивановну к своему автомобилю. Когда
они приехали в больницу, около кровати Веры Семёновны сидела её дочь и плакала.
У Марии Ивановны ёкнуло сердце: „Неужели Вера умерла?“ Но нет, та оказалась ещё
жива. Увидев священника, она с благодарностью посмотрела на Марию Ивановну и
прошептала:
– Спасибо, Машенька, спасибо.
Отец Димитрий попросил всех
выйти и остался наедине с Верой Семёновной. Когда они снова вошли в палату,
Мария Ивановна не узнала свою подругу. Черты лица её разгладились, а глаза,
наполненные слезами, смотрели спокойно, как-то отрешённо от суеты этого мира.
Поманив Марию Ивановну к себе, она шепнула ей:
– Этот чёрный тоже встал и
ушёл вслед за вами, а теперь не возвратился.
Мария Ивановна с отцом
Димитрием пошли на выход из больницы, а Татьяна осталась с умирающей матерью.
Но, когда они уже шли по коридору, Татьяна догнала их и, обняв Марию Ивановну
за плечи, сказала:
– Спасибо, тётя Маша, за маму.
Я бы этого себе никогда не простила. Ну я пойду, посижу с ней, не ругаясь, хотя
бы последние минуты, как когда-то в детстве.
Отец Димитрий довёз Марию
Ивановну до дома. По дороге она спросила его:
– Почему мы, которые учили и
воспитывали других детей, со своими не можем найти общего языка? Почему они
бывают такие злые?
– Я Вам, Мария Ивановна, скажу
банальную вещь, но, на мой взгляд, верную. Ваше поколение обокрало детей, отняв
у них Бога, а теперь вырастают обкраденные внуки, и они, сами того не ведая,
мстят своим родителям за своё безбожное детство, за убиенных во чреве своих
братьев и сестёр, которых им так не хватает в жизни.
– Но ведь мы не были такими в
детстве, хотя тоже практически выросли без Бога.
– Нет, Вашему поколению
повезло больше, Мария Ивановна. Над Вашими люльками матери и бабушки ещё пели
молитвы.
– Да, наверное, ты прав, Дима.
Я всё пытаюсь вспомнить молитву Богородице, которую когда-то учила с бабушкой,
и не могу.
– Наверное, эта молитва
звучала так, – и отец Димитрий запел: – Богородице Дево, радуйся,
Благодатная Марие, Господь с Тобою...
И тут вдруг Мария Ивановна
всё вспомнила. И уже рядом с отцом Димитрием сидела не старушка, а
пробудившаяся от долгого сна девочка Маша из далеких голодных тридцатых годов.
Эта маленькая девочка подхватила пение молитвы: „Благословенна Ты в женах и
благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших“.
Мария Ивановна радостно
рассмеялась и начала петь „Богородицу“ сначала. Отец Димитрий стал подпевать,
они пропели её всю и начали в третий раз.
В это время из школы
возвращался Василий, который к своему великому удивлению увидел, как в
„Жигулях“ напротив их подъезда его бабушка сидит с бородатым священником и поёт
молитву. Бабушка его не заметила, а он разглядел её лицо: оно светилось
счастьем и покоем.
– Какая у меня молодая и
красивая бабушка, – подумал Вася.
Самара, декабрь 2003 г.